СЕРЕБРЯНОЕ НАСЕКОМОЕ

Вот уже тридцать пять лет прожил на свете Пашка Борзенков, и не мало пришлось бедовать ему на своем веку, но такой страшной ночи у него еще никогда не было.

С вечера тяжелые тучи прижимали к лесу кровянистое небо. С нижних лугов тянулся сладкий запах таволги, где–то в полях, за речкой, за железной дорогой, сердито ворочались гулкие громы. Значит погоде меняться. В такое время состояние больных обычно ухудшается, но с Пашкой сталось иначе. Он сел на постели, свесил желтые ноги, и просидел так с полчаса. Уняв, наконец, легкое головокружение, натянул на тощие бедра тренировочные штаны. Вспотел, правда, но все же чувствовал в себе достаточно сил, чтобы выйти из дому.

Во дворе мать с сестрой снимали белье, торопились успеть до дождя. Молча, скрючившись на крыльце, Пашка думал о том, как хорошо было бы сидеть вот так всегда. Не ходить, не разговаривать, а только сидеть и видеть, как катится по дорожке матовая падалица, и суетливые ласточки прячутся под стреху.

Хлынул дождь. Его могучий гул вмиг заглушил все прочие звуки и воцарился в яблонях и на крыше. Широко расставляя ноги, чтобы не упасть, Пашка вышел к калитке и, опершись о штакетник, подставил лицо под холодные капли. Ему казалось, что этот дождь исцеляет его. "Ах ты, Господи,– повторял он без конца. – Ах ты, Господи..." Он не слышал, как сзади подошла мать.

– Ой, лихо ты мое... Никак дивиться стал. Ой, не к добру это...

Вернувшись в дом, Пашка попросил чаю и, впервые за много месяцев, выпил его с удовольствием. Потом, лежа в постели, он прислушивался, как дождь шарит по крыше, царапается в окно. Дверь на терраску была открыта, и оттуда в темную комнату проникал уютный желтоватый свет. Мать с сестрой вполголоса разговаривали о деньгах.

Усталый и умиротворенный, Пашка спокойно заснул. Но среди ночи вдруг сквозь сон почувствовал, как тонкая ниточка боли прошила живот. Он подумал, было, что это снится ему, но боль разрасталась, пульсировала. Ему вдруг сделалось страшно как никогда – неужели вот так умирают? А если встать? Страх заставил его вскочить с постели.

Неутомимый дождь хозяйствовал в ночи. Синие отсветы молний то и дело метались по комнате. А Пашка раскачивался, сидя на кровати, вперед–назад и тихо выл. Ему казалось, что какая–то тварь дожирает его нутро.

Босая и растрепанная, пришла из соседней комнаты мать.

– Да тебе поплохело никак... Господи Христе, на все воля твоя... Может порошки принять надо?

Раскачиваясь, теперь из стороны в сторону, Пашка тупо, по-звериному, выл. Видя, что сын не понимает ее, мать, зевнув, пошла досыпать.

– А то может и ладно – все одно не жилец.

К утру Пашка почувствовал себя лучше. Ему показалось даже, что он преодолел какую–то невидимую черту – границу чувствительности и онемения, страдания и умиротворения, ночи и дня... а может, смерти и жизни?

Бледный–бледный свет струился из окна. Сестра скользнула взглядом по сгорбленной фигуре в углу.

– На дворе, небось, мокреть...

С удовольствием, почесав под лопаткой, она вышла в сад, и оттуда послышалось бодрое позвякивание умывальника. Прошла мать, подвязывая на ходу залатанный передник. Сейчас она поставит чайник, потом пойдет в курятник, и суетливые птицы будут наперебой выхватывать у нее из рук размоченные хлебные корки. Потом мать и сестра, наскоро попив чайку, отправятся на работу. А он, Пашка, останется один на один со своим страхом.

Сестра на минутку заглянула в комнату.

– Там, на столе еда осталась... Пожри чего-нибудь, не голодай,– сказала, придирчиво разглядывая себя в зеркале.

Пашка проводил ее отсутствующим взглядом. Он все еще не мог опомниться после ночного кошмара. В первый год болезни приступы казались чем-то случайным. Сколь ни мучительна была боль, он скоро забывал о ней, и появлялась надежда, которая жила до следующего приступа. Он, конечно, знал, что у него рак, хотя ему этого никто и не говорил – у врачей есть сто способов сказать так, чтобы ничего не сказать. Но, как все, кого не миновала эта страшная напасть, Пашка считал, что у него еще остается шанс.

Эта ночь отобрала у Пашки последнюю надежду. Все вроде было так же, как всегда, но что-то сломалось. Ему вдруг показалось, что у него нет больше внутренностей, что болезнь их окончательно сожрала. Какие–то остатки жизни еще теплятся в теле, но это уже жизнь после смерти. Страшно было осознавать это, но, осознав, он успокоился – устал, вымотался – не было больше сил страдать.

Сестра хлопнула дверью – она работала на ткацкой фабрике в соседнем текстильном городке. Несколькими минутами позже ушла мать – ей нужно было поспеть на шестичасовую электричку. Некоторое время Пашка продолжал сидеть, ему показалось, что он просидел часов пять. Потом тихонько позвал кота. Тот вылез из–за печки, но подходить не решался – терся о ножку стула.

– Ну, что, Василий Петрович, пора вставать,– собравшись с духом, Пашка поднялся с постели, и, медленно хватаясь, то за стол, то за буфет, пошел к окну. По-детски, с ногами, забрался на стул и раздвинул ситцевые занавески.

– Ах ты, Господи, что делается! Ах ты, Господи!

В яблонях, в смородине, в молодой траве плясали частые капли. Все небо из конца в конец затянуло грязными лохмотьями. Они шевелились. Наползали друг на друга, курились, причудливо извивались.

«Ах ты, Господи!» – твердил Пашка одно и тоже. Только так он сейчас мог выразить свое восхищение печальной красотой обычного дождливого утра. Казалось, вот сейчас где–то упадет капля, которая поднимет дом над землей, и он спокойно поплывет в сплошном потоке зелени и воды неведомо в какие дали.

«А меня не будет,– думал Пашка, прижимаясь лбом к холодному стеклу. – Все будет же так, но без меня».

Мысленно он уже бежал по сырой траве дальше, туда, где овраги, как рыжие собаки припали к теплой реке, где темный лес вышел на яр оглядеться, да так и замер на веки веков.

Всякий раз, когда Пашка воскрешал в своей памяти свое житье-бытье, видел он одну и ту же картину.

Вот ласточка пролетает так низко, что крылом задевает дедовы флоксы. В липкой ладошке зажаты пахучие жуки бронзовки. И тут из розовой пены флоксов и мыльников появляется странное серебряное существо величиной с кулак, то ли сгусток мерцающего света, то ли крохотный пропеллер. Рассмотреть его невозможно – видно одно лишь движение. Непонятное существо взмывает над лопухами, и он как зачарованный следует за ним. Теперь мерцающий сгусток движения совсем рядом. Нужно только протянуть руку, чтобы завладеть им. Но как быть с бронзовками? Они такие красивые – зеленые с алым отливом и пахнут приятно. Хочет ловить, но поздно – светлое пятнышко уже растворяется в знойном небе.

Этот постоянно возникающий эпизод из детства поначалу забавлял Пашку, но потом появилось непонятное беспокойство. И постепенно в его воспаленном сознании возникла странная мысль – а ведь с того случая все и началось...

«Как знать, может, не будь я рохлей, и сложилось бы все, как у людей»,– с горечью думал Пашка, а сам водил пальцем по запотевшему стеклу. И хотя соседский дачник – учитель биологии давно объяснил ему, что загадочное серебряное существо было, скорее всего, тополевым бражником Laothoe populi, редкой бабочкой, размах крыльев которой может достигать десяти сантиметров, Пашка все же корил себя за тогдашнюю нерешительность, подозревая в ней источник всех своих злоключений.

Через год после того случая умирает отец. Еще молодой мужик был. Ему бы жить да жить, и вдруг попал под электричку. С чего бы это? Тридцать лет не попадал, а на тридцать первый понесло его под колеса.

Пять лет спустя Егорке Рогову выжгло глаза. Пацаны нашли в старом окопе патроны. Пашка забрал их себе, а потом, шутки ради, подбросил в костер. История закончилась исправительной колонией.

После армии пошел Пашка шоферить – деньги хорошие, работа веселая: мотаешься себе по Подмосковью, где трояк сшибешь, где червонец. Как-то вез он кирпич в Талдом. По дороге подвернулся пассажир – бойкий такой дядя, в шляпе. Разговорились, как водится: «Что возишь? Кому? Куда?» Ну и уломал попутчик дать крюка к себе на дачу – малость разгрузиться. Деньги посулил немалые, жаль такой случай упускать. Кому–то сходило с рук, но только не Пашке с его тотальным невезением – влип парень, два года ему дали.

Оттрубил срок и снова за баранку – кирпич, песок, цемент... Мать важничала: «Хорошо, мужик получает и все в дом, все в дом». Не прошло и года – обстраиваться начали: заложили в саду фундамент под флигелек для дачников. Но закончить строительство не успели. Фундамент канул в бурьяне, а сосновые бревнышки, припасенные для флигелька, продали соседям. Дело было в ноябре, снег еще не выпал, но уже подмораживало. Пашка ехал в Серпухов с песком, и надо же было выскочить на дорогу собаке... Пашка – по тормозам. Машину занесло на встречную полосу и прямо под самосвал. Хорошо еще тот в гору шел, а то бы от обоих водителей фарш остался. Хотя нельзя сказать, что им очень–то повезло – тому, с самосвала, баранка въехала в грудь, а Пашку увезли в больницу с переломами обеих ног и сотрясением мозга.

После этого он два года не мог прийти в себя, ходил по деревне, как пыльным мешком ударенный, заговаривался, но, в конце концов, оклемался, хотя на работу больше устраиваться не стал – мало ли в деревне у мужика дел по хозяйству. Зато купил галстук и зачастил в Курепино, на танцы, но не столько танцевал, сколько глазел на девчат и вздыхал о том, как хорошо было бы проводить какую-нибудь до дому, поцеловать и все такое... Подходить к ним он не решался. Несмотря на то, что ему уже стукнуло к тому времени двадцать пять, женщины для него оставались существами не от мира сего. Так он и стоял бы, подпирая стену в клубе, если бы однажды, девушка сама не подошла к нему.

– Ты что, не здешний? – спросила она деловым тоном. – Меня Ритой зовут. Пригласи меня, когда музыка заиграет, только ты не подумай, что я навязываюсь...

Пашка понял, что у Риты есть какие–то свои соображения на его счет. Скорей всего, она хочет танцевать с ним кому–то назло, но все же пригласил ее на танец, потом – на следующий. Танцевать Пашка не умел, но это, к счастью, и не требовалось. В Курепино никто не танцевал – то, что здесь называли танцами, было топтанием на месте под музыку. Парни в это время беззастенчиво щупали девушек, а те хихикали.

Пашка, конечно, ничего такого себе не позволял. Топтался он молча, и даже не смел прижать партнершу. Она тоже не бог весть как веселилась – все высматривала кого-то в толпе, но, в конце концов, махнула рукой.

– Ну, и хрен с тобой, с дураком...

– Это ты мне? – опешил Пашка.

– Да нет, ты у нас хороший, ты у нас пай–мальчик, ты у нас гладиатор...

– Это еще какой такой гладиатор?

– А это такой, который девчат глазами гладит, а подойти стесняется. И напрасно, между прочим, с таким симпатичным всякая пойдет.

– И ты?

Она рассмеялась, как будто стекляшки просыпались, а глаза оставались серьезными и с любопытством глядели на Пашку из-под темной челки.

– Посмотрим на твое поведение.

Рита жила в общежитии. Приехала она издалека и устроилась на стройку. Могла бы, конечно, и на ткацкую фабрику, но там много не заработаешь, а ей нужны были деньги. У нее дома, как она потом рассказала, оставались мать и двое младших братьев, которые еще не закончили школу.

Кроме Риты в комнате жили еще две девушки, намного моложе ее. Когда Пашка приходил, они отправлялись «в кино» и возвращались через два часа – почему–то всегда недовольные – видно в клубе крутили сплошь плохие картины. Так продолжалось все лето, а в сентябре, когда начались дожди, девушки забастовали. Пашка заходит, а они демонстративно садятся пить чай. Теперь пришла очередь «ходить в кино» Пашке с Ритой. Он страдал молча, она шутила – еще месяц такого кино и можно снова стать девушкой. Но однажды вдруг расплакалась и, уткнувшись в Пашкино плечо, призналась, что беременна.

– Как это? – опешил Пашка.

– Тебе что на пальцах показать? Тут одна посоветовала в Одинцово на счет аборта ехать...

На следующий день Пашка повел Риту к матери. Та недружелюбно оглядела ее с ног до головы, поджав губы, сказала:

– Видать на стройке не великие деньги плотют, на хлеб хватает, а масла–то хочется...

Нельзя сказать, что она плохо относилась к Рите. Она, скорее, к ней никак не относилась, чем как бы то ни было. То есть вела себя так, как будто никакой невестки в доме не было. Никогда не обращалась к ней: «Рита, сходи за хлебом» или «Рита, помой посуду», а говорила, как будто бросала не весть куда: «Там хлеба нет» или «Там посуда грязная». И Рита шла за хлебом, и мыла посуду, и делала все по дому, не огрызаясь, как и полагается покорной невестке, хотя они с Пашкой не регистрировались и даже разговора об этом не было. Мать никогда не снисходила до замечаний в адрес невестки, но всем видом своим давала понять, что в упор ее не видит, а если та невзначай оставляла кофточку на стуле или косынку на койке, то мать брезгливо сбрасывала вещь на пол, как будто это была половая тряпка. Пашкина сестра – совсем еще пацанка, и та смотрела на Риту букой, а Пашке все было до фонаря, особенно после того, как выяснилось, что Ритины опасения относительно беременности оказались напрасными. Целыми днями он пропадал где–то на автобазе с корешами, возвращался выпивший и заваливался спать. Среди ночи он просыпался, грубо и торопливо овладевал полусонной женой и снова засыпал.

Когда Рита уходила на работу, Пашка еще дрых, когда возвращалась – его еще не было. Свекровь распоясывалась все больше и больше. Однажды, вернувшись с работы, Рита нашла калитку запертой. Она кричала, но из дому никто не вышел, хотя там явно кто-то был – она видела, как шевельнулась занавеска. Пришлось дожидаться Пашку, сидя на лавочке, возле калитки. Было холодно и сыро, очень хотелось горячего чаю, но она не пошла к соседке, хотя та несколько раз предлагала ей зайти в дом.

Пашка пришел поздно, увидел Риту, продрогшую, зареванную, и все понял, но ничего не сказал, а взял камень и раскурочил им калитку. Мать, разумеется, была дома. Она сделала вид, что спала.

– Зачем же ты на замок–то?.. Сроду ведь не закрывали,– начал было Пашка.

Но мать объясняться с ним не стала, по своему обыкновению поджала губы и ушла на кухню. А однажды вечером, когда Рита пошла навестить подруг в общаге, мать разыграла перед сыном душераздирающую сцену. Обхватила лицо руками и плаксиво, как на похоронах, запричитала:

– Да за что на нашу голову напасть такая? Думала я, что хоть на старости лет успокоится сердце мое, дак нет же... У всех невестки как невестки: молодые, ласковые, уважительные... У Фроликовых и у Горячевых... А ты, Павлуша, кого в дом привел? Ни кожи, ни рожи и слова доброго от нее не услышишь. Ты хоть знаешь, сколько ей лет? У нее двое детей, а все девочку играет – харю намажет, подмышки надушит и пошла... Ты знаешь, куда она все ходит? Не знаешь, а надо бы поинтересоваться на всякий случай. К прорабу она ходит. Она с ним давно крутит, уже три аборта от него сделала. И деньги ему таскает, а ты как все равно слепой... Мне не за себя, а за тебя обидно. Я уж старая, долго не протяну, а ты мог бы найти себе хорошую девушку, а не старую прорабскую швабру. Выгони ты ее, Павлуша, не доводи до греха. Не стану я жить с этой стервой в одном доме, не могу я видеть, как она тебя, дурачка, за нос водит. Уйду, побираться стану, а с ней жить не буду. Я ее, заразу, насквозь вижу. Она думает: старухе не долго осталось, мужик порченый, его – в дурдом, сестру его малолетку – на улицу, и буду жить в доме со своим прорабом... Выгони ее, Павлуша, выгони.

Пашка хотел возразить матери, но она заплакала взаправдашними слезами. Не часто ему случалось видеть, чтобы мать плакала, про нее в деревне говорили: «кремень баба, слезу не выжмешь». Даже, когда отца хоронили, глаза ее оставались сухими, только губы поджимала, как от великой обиды.

И вот мать простерла к нему свои восковые руки, сомкнула их у него на темени и сказала, дыша ему в затылок:

– Не для себя прошу, о сестре своей подумай, она без пяти минут невеста... Пристало ли девчонке жить в одном доме с блядью?

Ничего не ответил Пашка матери и Рите ничего не сказал – ну их, этих баб, пусть сами разбираются. Они и разбирались. Через некоторое время мать повторила фокус с запертой калиткой. Пашка и, на сей раз, не стал вступаться за жену. Однажды Рита нашла на крыльце чемодан со всем своим скарбом. Она ждала Пашку до самой ночи, но он ночевать не пришел. Тогда Рита взяла чемодан и ушла.

Пашка вернулся домой утром, пьяный в драбадан, и завалился спать. Выспавшись, опять ушел на автобазу. Когда он, наконец, понял, что Рита от него ушла, то кинулся в общагу. Но Ритины бывшие соседки ничего о ней не знали. На стройке ему показали приказ «Уволить по собственному желанию». Он попытался, было разыскать того самого прораба, о котором говорила мать, но никто насчет прораба не мог сказать.

К своему удивлению, Пашка вдруг обнаружил, что не знает о Рите ровным счетом ничего: ни сколько ей лет, ни откуда она родом... Так что никакое справочное бюро ее не разыщет. А надо ли искать? Все одно семейная жизнь не сложилась. И остался Пашка опять бобылем, и загулял пуще прежнего.

Когда он был трезв, а это случалось все реже, ему казалось, что он еще может что-то в жизни переломить, нужно только собрать силу воли. Но когда он собирал силу воли, то не знал, куда ее деть, и снова напивался. Денег на выпивку мать не давала, но всегда находились доброхоты, готовые угостить. Много ему не нужно было – выпьет стаканчик красненького, и хорошо ему. В такие минуты Пашка считал, что он «себе на уме» и только с какой–то целью притворяется слабым и никчемным. Но когда наступало похмелье, он напрочь забывал, что его вдохновляло.

Как–то, после долгого запоя, Пашка оказался в районной больнице с подозрением на язву желудка. Это был первый приступ болезни. Врач осмотрел его и направил на обследование в Москву, но Пашка не поехал. Все одно не сложилось...

«А все-таки жалко,– думал он, прильнув к оконному стеклу. – Жалко все это оставлять неведомо кому: эти дожди и георгины под окном, сад...» Дождь стих, и все словно оцепенело, насторожилось. Лишь изредка вздрагивал лист, с которого срывалась капля. Из-под пола потянуло плесенью и мышами. Превозмогая слабость, Пашка распахнул окно. В лицо ему ударил крепкий прохладный воздух.

 И вдруг откуда–то снизу, из–под самого окна, расталкивая тяжелые блюдца георгинов, поднялось серебряное насекомое и повисло в воздухе над огородными грядками. «Ах ты, Господи»,– прошептали сухие губы. «Ах ты, Господи»,– шептал Пашка, поспешно всовывая ноги в стоптанные тапочки, и, судорожно застегивая на груди материн халат. Ему казалось, что стоит лишь на мгновенье замолчать, и случится нечто непоправимое.