ТОГДА В МАРЬИНОЙ РОЩЕ

(повесть)

 

Помню, стены красили в розовый, стены дома напротив, а вокруг бушевала черемуха. Двор наполнился ею по самые крыши, сквозь дыры в заборе она пролилась на улицу, сочилась из радиоприемника и растекалась по полу. Даже чай попахивал ею. И было сладко, и клейко как-то и... невыносимо.

И тогда бежал я по желтым дорожкам, потому что, кажется, был праздник – перед праздниками хромой Нурулла всегда посыпал дорожки желтым песком, а сестра меня догоняла. Вот-вот схватит за рубашку.

Солнца в небе нет, и неба вроде как нет – одна духота. Листок не шелохнется. И всюду, всюду, всюду проклятущая черемуха. Бегу уже из последних сил по желтой дорожке туда, где сараи. Там, за сараями – узкая щель. Туда сестре не пролезть. Она взрослая, моя сестра, ей шестнадцать лет. У нее задница уже, как у взрослой женщины и груди тоже. Она красит глаза и губы, и не желает надевать байковые штаны даже в самые большие холода.

– Ну и хрен с тобой,– кричит она мне вослед. – Сиди там, паук несчастный. Мать будет драть – нипочем не вступлюсь.

В щели за сараями пахнет гнилью. Здесь душно и глухо. Смотрю вверх – там полоска неба. И вдруг кто-то заглядывает. Сижу на корточках, глаза закрыл руками от страха, ничего не вижу, но чувствую, что кто-то заглядывает в щель. Слышу, как колотится в груди мое большое сердце. Оно такое большое – во всю грудь. Я весь состою из огромного сердца. Кто-то разглядывает меня, и я начинаю плакать. Сначала всхлипываю, потом реву навзрыд.

– Ты чего? – спрашивает кто-то.

– Страшно,– отвечаю сквозь слезы, хотя мне уже не так страшно, потому что страшно бывает, когда смотрит и не говорит, а когда уже заговорил страх рассеивается.

– Чудик,– говорит,– иди сюда, а то там гвозди. Один пацан напоролся на гвоздь, рука у него распухла, да так и осталась навсегда. Теперь ему рубахи на заказ шьют – один рукав вдвое шире другого.

– Все равно не выйду,– отвечаю я, размазывая сырость по щекам.

Это Пека. Он живет в доме напротив, работает где–то на железной дороге и ходит в форменной фуражке.

– Чего нюни распустил,– говорит Пека.– А еще мужик называется. Ну, вылазь скорей. Хочешь, в шашки тебя научу?

– Никакой я не мужик. А вправду научишь?

Мне давно хочется научиться в шашки. Лешка умеет – его отец научил, то есть папка. Батя, как он его называет. Бате нравится, когда его батей называют. Он прямо тает. Однажды этот батя гонялся по двору за Лешкой, хотел с него шкуру спустить. Только замахнулся, чтобы подзатыльника дать. А Леха:

– Не надо, батя!

Тот разу сомлел и отпустил Леху.

Лешкин батя не злой. А когда злой – лучше никакой. У меня нет и не надо, а то бы еще дрался. С меня матери и сестры довольно. Сеструха у меня красивая, хотя и косит малость. Волосы у нее длинные, до самой задницы. Она любит их перед зеркалом расчесывать – сначала набок, потом назад, потом наперед. Когда наперед их начешет – страшная, как ведьма.

– Правда, научишь в шашки? – спрашиваю, а сам потихоньку выбираюсь из щели.

Пека сидит за столиком под тополем, расставляет шашки и усмехается. Это не он ко мне заглядывал. Кто же тогда?

– Ты зачем туда залез? Не лазь туда больше. А то один у нас, в деревне, крышу чинил и провалился, и застрял между сараями. Так три дня его не могли оттуда выковырять. Голодом морили, чтобы похудел.

– А ты в деревне жил? А речка там у вас была?

– Глубокая... Один пацан пошел окунуться и утоп. Говорят, сом на дно утянул. Там под корягами сомы сидят – прямо крокодилы. Мужиков не трогают – от них дух поганый, а пацанов и девок страсть как любят таскать.

Пека в шашки обставлял всех во дворе. Мы за него болели – вся ребятня. Для нас он был свой – уже не пацан, но еще и не мужик. Мы толкались за его спиной, когда он играл со взрослыми, мешали ему думать. А он все равно всех обставлял.

– Ты, Петька, абсолютно шашечный гений,– восхищались мужики.– Тебе бы этим делом всерьез заняться. Ездил бы по заграницам в хорошем пальто и душистый табак курил.

–А на кой... У нас один в училище в парашютную секцию записался. Сто прыжков, сто пятьдесят... А потом поехал в Курск и свернул себе шею. Так и ходит – задом наперед.

Мужики смеялись и хлопали его по плечу. Пека с людьми умел ладить. У него было четверо соседей, и со всеми он уживался. Никому в борщ не плевал и в сапоги не ссал, а наоборот мыл полы вне очереди, гонял за хлебом, когда кто из старших просил...

Была у него своя комната, где было грязновато, но уютно. Там на стене висели карикатуры из «Крокодила» со всякими аденауэрами и чанкайшами. Стояла самодельная этажерка, покрашенная белой краской, и ящик, покрытый клеенкой в цветочек, вместо стола. А еще у него имелся патефон, который он нашел на свалке и сам починил, и пластинки, из которых самая замечательная – «Чико из Порто Рико».

Мы, пацаны, обожали закатываться к Пеке по выходным. Поводом был обычно какой-нибудь неисправный механизм – замок или будильник. Пека любил возиться с механизмами и ничего за починку не брал.

Он возился, а мы пили чай с сахаром вприкуску, рассматривали карикатуры и слушали немудреные его истории, которых у него имелось множество – на все случаи жизни. Иногда он накручивал патефон и ставил «Чико», но это только тогда, когда мы притаскивали с собой конфеты к чаю.

Пацаны ходили к нему по выходным запросто, а меня не брали, потому что годами не вышел. Я завидовал им, и про себя обзывал Пеку ругательными словами, которые я узнавал от матери, когда она пилила сестру, за то, что та поздно приходила домой. Я говорил себе, что Пека «срань несчастная», но мне очень хотелось быть возле него. Он был большой, но не чужой, как те мужчины, что по вечерам играли в домино под тополем. А я был маленький, тонкий, зелененький, как ветла. Меня, иначе как заморышем, моя жопастая и сисястая сестра не называла.

Не проходило и месяца, чтобы я чем-нибудь не болел: скарлатина, краснуха, корь... Всем переболел, а потом еще и этим...

Впервые это случилось ночью. Устал за день, уснул, как провалился. А среди ночи вдруг проснулся оттого, что кто-то подошел ко мне сзади и положил свои руки мне на грудь. Вот так нагнулся надо мной – страшный, хотя я его и не видел – и положил свои свинцовые руки мне на грудь. И я стал задыхаться. Я никак не мог набрать воздуха из-за этих рук, и сбросить их тоже не мог. Пытался крикнуть, и, видимо, это мне удалось, потому что свет вдруг зажегся, и я увидел мать, а потом и сестру в розовой комбинации. Кто-то нехотя оставил меня, но свинцовая тяжесть осталась, и я не мог, как следует надышаться.

– Что с тобой? – спросила мать.

– Дышать... Форточку...

Мать открыла форточку и помогла мне сесть. К утру все прошло, но потом повторилось. Врач сказал, что у меня, вероятно, астма. Похоже на астру – цветок с шершавыми листьями, который продают осенью.

В общем, я был форменным заморышем, да к тому же и малолеткой. Мне до Пеки было, как до вершины того тополя, под которым он по выходным обдирал дворовых мужиков в шашки. Для начала он обставлял всех по кругу, а потом играл несколько партий с тем, кто посильнее. Играли на пиво, но Пека всегда брал выигрыш деньгами.

Размявшись в шашки, мужчины принимались за домино, и играли до самой ночи. Пека некоторое время крутился возле них, а потом шел домой чинить механизмы.

Мне кажется, ему хотелось пива, хотелось забить козла со взрослыми, а чинить всякий шурум–бурум забесплатно и якшаться с мелюзгой не хотелось. Просто он по своей доброте душевной не мог нам отказать в дружбе. Ни мало не заботясь о своей взрослости, он предоставил в наше распоряжение все, что у него было: шашки, чай, сахар и свою убогую коморку, где, как мне казалось, все вещи с помойки.

У нас–то была обстановка, то есть стол, стулья, комод, коврики из разноцветных лоскутков, фикус, герань и незнамо кем вышитые салфетки, а также подушки, подушечки, и всяческие думки... Вещей много, а места мало. Раньше я спал с сестрой в одной постели.

Во сне сестра вздрагивала. Все время норовила перетянуть на себя одеяло или столкнуть меня с кровати. Но это все ничего бы... У нее с некоторых пор появилась привычка расчесывать на ночь волосы и душить подмышки вонючими духами. Раньше, когда от нее пахло потом, еще можно было терпеть, но от духов у меня болела голова.

По выходным мы спали долго. Обычно я просыпался первый и лежал потихоньку, боялся шелохнуться, чтобы не разбудить сестру. Она очень сердилась, когда кто-нибудь ее будил по выходным. Могла и по губам треснуть. От сестры исходил жаркий дух. Мне было невмоготу под одеялом. Я высовывал из–под него руки и ноги, и лежал так, уставившись в потолок, думал про то, кем я стану, когда вырасту, куда поеду, про сомов в глубокой реке, ну и про Пеку...

Так я мечтал, пока сестра не начинала ворочаться. Потом она сладко потягивалась и открывала глаза.

– Ух, ты, как хорошо–то выспалась. Никуда идти не надо, лафа...

По выходным сестра просыпалась в хорошем настроении. Особенно, когда с кухни потягивало чем-нибудь вкусным, скажем, блинчиками. Она страсть как любила блинчики – могла десяток съесть в один присест. В предвкушении завтрака, она тянулась ко мне, прижимала меня к своему жаркому телу, мяла всего.

Нельзя сказать, что это мне не нравилось, но я все же делал попытки высвободиться – меня вроде бы ласкали, а это у моих сверстников считалось признаком позорной изнеженности.

Однажды во время утренней возни рубашка сползла у нее с плеча. Наружу выскочила продолговатая, как дыня, грудь и уставилась на меня коричневым соском. Я, было, отвернулся, но сестра успела поймать мой взгляд.

– Эй! – сказала она весело. – Хочешь потрогать?

Она держала грудь на ладони, как будто угощала меня ею.

– На, потрогай, мне не жалко.

Я собрался с духом и клюнул пальцем в сморщенную изюмину.

– Вот такие, брат, дела... А чем это там пахнет? Никак мать блинчики затеяла?

Мне нравилось, когда сестра у меня была в настроении. Она много работала и уставала. А усталая она даже на мать бросалась, что уж говорить обо мне. Меня она могла и прибить, когда я попадался под горячую руку. Бывало, придет с работы, сядет за стол и сидит, молчит. Мать спросит чего-нибудь – она огрызается.

– А пошла ты...

Сестра работала на фабрике, где шили мужские костюмы, кажется, гладильщицей. За день так намахается тяжелым утюгом, что руки не поднимаются ложку с супом поднять ко рту.

Один раз, когда мать заикнулась насчет того, что денег не хватает на жизнь, мол, надо бы сестре побольше отдавать в семью, поменьше тратить на тряпки, духи и все такое, сестра вдруг выхватила здоровенную кость из тарелки и запустила в нее. Чуть в глаз ей не угодила. Даже сама испугалась – схватила меня, прижала к себе, так что у меня дух перехватило. А потом ревела весь вечер, и все простила прощения у матери.

Но, вообще–то, я редко видел, чтобы она плакала. Кроме того случая за столом, пожалуй, только раз, когда ей разбили губу и всю вываляли в грязи какие–то парни, как мне потом стало известно за то, что ее застукали в подъезде с одним грузином.

Была весна, и еще не обсохло, как следует. Капли грязной воды и крови скатывались с ее растопыренных пальцев, которыми она закрывала лицо. Она стояла в прихожей, выла и не давала себя раздеть. А мать вместо того, чтобы ее пожалеть и утешить, как с цепи сорвалась:

– Стерва... Потаскуха... Дрянь подзаборная... Шляешься с кем ни попадя. Думаешь, я деньги печатаю, чтобы тебе каждый год новое пальто покупать?

Сестра на кухню. Мать за ней. У плиты нож, такой длинный – мать им шинковала капусту. Сестра схватила его и забилась в угол. Как крыса, которую загнали в ловушку – жалкая и опасная. Забилась в угол и подвывает потихоньку по-звериному. А мать, как ловчая – высматривает слабое место, чтобы броситься и схватить. И схватила, но почему-то за лезвие ножа. А нож был острый – его к точильщику носили... Кровищи натекла целая лужа, и тряпки в крови, и скатерть... А потом их, как прорвало – заголосили обе. Мать тоненько, а сестра басовито. Она уже была выше матери и шире. Ей можно было дать и восемнадцать, и двадцать, и все двадцать пять, если бы не лицо.

Когда я рассказал обо всем этом Пеке, он положил руку мне на плечо и сказал:

– Да, брат, дела...

Казалось бы, это совершенно ничего не значит или значит, что хочешь, а я задумался. Вот хорошо бы иметь старшего брата. Хрен с ним, с отцом – нет его и не надо, командиров мне и так хватает: мать командует, сестра тоже норовит... Брат – это другое...

Что такое брат я себе не мог объяснить в точности. Одно я знал – что он должен быть как Пека, когда он меня в первый раз у себя чаем поил. Я тогда постеснялся взять сахар из банки. Хлебал так и помалкивал. А Пека пил вприкуску и посмеивался.

– Что ты, как не свой все равно?.. Бери сахару сколько хочешь. Моя тетка говорила: «Сладкая жизнь – горькая смерть». Она в Горьком жила, там и померла.

– А вы... А ты... Бывали в других городах?

Как с ним? На «вы» или на «ты»? Все пацаны с ним запросто. Но ведь он на железной дороге работает... Про себя я с ним, конечно, на «ты», но вслух как-то язык не поворачивался. А Пеке все равно.

– Нет,– говорит,– не бывал я в городах. В деревнях только... А чего в них хорошего. В деревне речка, огороды, сеном пахнет, а города все одинакие. Вон у нас один в Ижевск подался. Устроился торговать с лотка, а через месяц сел. Другой поехал, кажется, в Арзамас и сел через полгода.

– А у меня братан в Сибири живет. Я наверно к нему поеду,– ни с того ни сего соврал я, и сам испугался этого. А вдруг Пека начнет выспрашивать про несуществующего брата?

Но не такой он был человек.

– Вот видишь... – сказал он и на этом исчерпал тему.

В знак согласия я громко хлебнул из чашки. Так мы сидели, пили чай и беседовали почти ни о чем. А между нами был стол, как между игроками в шашки, и наша беседа напоминала игру в шашки, единственное, в чем Пека преуспел в масштабе двора. В сущности, он был дремучим деревенским парнишкой, изгоем большого города, который, наверно, в жизни не прочитал ни одной книжки. И все его истории были простенькие и одинаковые, как воробьи на заборе. Но любовь, как говорится, зла – такое слепое, но хитрое чудовище. Все гладит, гладит лапкой, а как только расслабился, сразу же выпускает когти. Я любил Пеку, потому что больше в нашем дворе некого было любить и, чтобы завоевать его любовь, врал напропалую.

Про брата в Сибири – это еще цветочки. Однажды, когда мне очень не хотелось домой, а все шло к тому, потому что все разговоры мы уже переговорили, я рассказал Пеке про отца. Его, якобы, звали Игорем Николаевичем, и был он капитаном дальнего плавания. Очень дальнего, потому что почти не бывал дома. Он рассказывал мне про природу Австралии и про лавины в Андах, про новозеландских людоедов и про наводнение в Патагонии... Я перечитал «Детей капитана Гранта» несколько раз и врал довольно убедительно.

У нас в доме книг почти не было, но «Детей» мы с матерью прочитали раз по десять. Сестра тоже пыталась читать, но ей не понравилось – мало женщин, а стало быть, и любви. Любовь к отцу, ради которой все и затеивалось, для нее не в счет.

Эта книжка досталась нам от дяди Сани – брата отца, который жил в Баку. Он останавливался у нас однажды, когда приезжал в командировку. В прихожей стояли его чемоданы в чехлах. Каждое утро он уходил с портфельчиком, а возвращался со свертками, звал мать и метал перед ней кофты, юбки, бюстгальтеры. Мать все осматривала, ощупывала, говорила: «хорошая вещь» или «веселенькая расцветка», после чего хорошая вещь веселенькой расцветки перекочевывала в чемодан. А еще он приносил конфеты в кульках. Вытаскивал из кулька одну, спрашивал мать: «Как они?» и бросал обратно в кулек. Я так и прозвал дядю – Кулек. Книгу Кулек купил кому–то в подарок, но решил почитать и оставил на диване, а я ее переложил на комод. Таким образом, появился шанс, что дядя ее забудет. Так и случилось.

Матери не нравилось, когда я называл дядю Кульком.

– Не смей так называть его – он же родной брат твоего отца.

Отец... Для меня отец был планками, крест–накрест прибитыми на двери сарая – чтобы не развалилась, а еще – огромными клещами, которые ржавели в чулане. Это все, что от него осталось. Может, было и еще что, но я этого не знал, потому что мать про другое не говорила «отец прибил», «отец принес».

Был еще и другой отец. Он появлялся, когда приходил почтальон и отсчитывал матери деньги. Смутный такой образ – какой–то человек, почему–то в полосатой пижаме, пишет, склонившись за письменным столом. Вот он отрывается от письма, задумывается и... исчезает.

А еще отец возникал, когда ребята во дворе начинали фикстулить друг перед другом. Тогда он, пожалуй, был одним из мужчин, что вечерами забивали козла под большим тополем.

Этого всего мне вполне хватало. Насчет сестры не скажу – она со мной никогда об этом не говорила. А вот матери...

Мать работала санитаркой в больнице и всегда очень жалела больных. И сестру жалела, и меня, и всех. Запрети ей жалеть – она и дня не смогла бы прожить. Она и любила только тех, кого можно было пожалеть: меня, потому что я был болезненный, сестру, потому что она много работала и очень уставала, отца...

Отец у нас был одноногий. Об этом я узнал от соседки. Мать жалела его, а стало быть, любила до тех пор, пока ему не надоело быть несчастным. С матерью он чувствовал себя инвалидом, а ему это страшно не нравилось. Ему хотелось быть, как все. Вот он и ушел однажды утром. Ушел на работу и не вернулся. Прислал записку, что уезжает в другой город, что семью в нужде не оставит, и больше никогда не появлялся.

Я не понимал этой семейной драмы. Мне казалось – зачем отец, если мать, в смысле хозяйства, любому мужику фору даст. Она у меня была работящая, сильная: березовые чурбаки разрубала пополам с одного маху, здоровенный бак с бельем одна ставила на плиту, со всем хозяйством справлялась легко и никогда не жаловалась.

Но вот мать собралась умирать, и я струсил. Пришла с работы, легла на диван и сказала, что умирает. Я разревелся и вместо того, чтобы позвать кого-нибудь из соседей, схватил ее за волосы и заорал:

– Мама, не умирай... Пожалуйста, не умирай...

Лицо у нее сделалось старым, жухлым. Она некрасиво пыхтела и прикусывала лиловый язык.

– Сдохну... сдохну... сдохну...

А потом затихла и закрыла глаза. В отчаянии я стал бить ее кулаками. Вдруг я услышал тяжелые шаги в прихожей и подумал: «Это смерть пришла, надо спрятаться, чтобы она меня не увидела». И полез под кровать. Шаги вырастали и выросли, наконец, до размеров ударов. Или это билось мое сердце? Кажется, на какое–то время я потерял сознание, а когда пришел в себя, то увидел ноги в грубых ботинках и белых шерстяных носках. Это соседка пришла занять луковицу. Она сбегала к себе за каплями, а потом вызвала скорую.

– А, правда, что к старости растут в обратную сторону? – спросил я сестру, когда мать увезли в больницу.

Она положила мне руку на макушку и промолчала. Просто удивительно до чего тяжелая у нее была рука и жесткая, как доска, на которой разделывают мясо. Однажды сестра так засветила мне в нос, что я чуть не захлебнулся кровью. Хотела легонько и по щеке, а попала в нос и еще сказала:

– Сам виноват – отрастил паяльник... Лучше бы кое-что другое...

У меня все руки в крови и рубаха и на штаны капает, а она еще ругается.

– Не вздумай матери жаловаться – убью... Ну-ка, умойся холодной водой... Вот так... Запрокинь голову...

Ага, испугалась. Все-таки она хоть и с сиськами, а недостаточно взрослая. Нашкодит и боится, чтобы не заругали.

Однажды, когда мать дежурила в ночь, сестра ушла к подруге и не сказала мне, что останется у нее ночевать. Я ее ждал до поздней ночи и понял, что остался один, когда вдруг погас свет и радио перестало работать. У нас в Марьиной роще часто отключали электричество, и это меня не удивило. Сначала было просто темно, но потом в окно заглянула луна. Темнота в углах сразу ожила, и, чтобы она до меня не дотронулась, я забрался на стол, прямо на белую скатерть. Там стояла бутылка с пасхальной вербой. Бутылку я опрокинул, и скатерть всю изгваздал. Лежал, свернувшись калачиком на мокрой скатерти, будто на островке, и смотрел, как луна уходит.

Мой островок едва светился, а внизу шевелилась темнота. Нет, не страх загнал меня на стол. Может, брезгливость?.. Или все-таки страх?.. Там, внизу, в темноте, есть такое, к чему прикоснуться не дай бог. Какое оно, не расскажешь и не нарисуешь, но мне казалось, что оно должно быть как волосы.

Луна ушла, и окно погасло. Оно было, словно глаз, и вот он закрылся. В полной темноте островок мой всплыл к самому потолку. Я дышал, и он покачивался в такт моему дыханию. И так я заснул.

Сестра вернулась чуть свет, застала меня на столе и очень испугалась, что мать узнает про ее фокусы.

Тогда она в первый раз не ночевала дома. Потом «пошла вразнос», как выражался Пека, и перестала стесняться мать. Та ее поначалу отчитывала, стыдила, а потом махнула рукой. Может быть, даже это ее устраивало, потому что дочка, которая не ночует дома – шалава, а такую можно и пожалеть.

Для того чтобы тебя никто не жалел, нужно быть как все. Трудно быть как все, когда вокруг черемуха как взрыв, и нечем дышать, когда вокруг бездна воздуха, но твоего нет. Пека сказал, что у меня наверно жаба. Ни фига он не понимал, этот Пека – жалкий полудеревенский, полугородской подросток, который был обречен коротать вечера на бревнышке возле сараев в моем обществе вместо того, чтобы забивать козла с мужчинами или лапать девок в темных подъездах.

Ему, видимо, хотелось иметь девушку, но он не знал, как к ним подступиться, и все его попытки с кем-нибудь познакомиться заканчивались полным фиаско – одет он был всегда в спецовку, вихры торчали в разные стороны, а на ногах какие–то опорки вместо ботинок... Но как он глядел на девчонок... Особенно на Светку Струженцову, когда она в белых туфлях–лодочках шла мимо нас на танцы. Она подмигнула мне, потому что моя сестра была ее подругой, а Пека пялился на нее и шмыгал носом.

– Во краля, прямо леди Гамильтон!

– Скажешь тоже... Моя сеструха красивее. А Светка вонючая и зуба у нее спереди нет...

Но Пека и слушать меня не хотел, для него Светка была как звезда в небе, а звезды не воняют. Впрочем, он и сестру мою ел глазами, и Женьку Лапину... Мне это не нравилось, я его ревновал. Я хотел, чтобы он принадлежал только мне и больше никому. А кому он был нужен, этот ничтожный Пека?.. Пацаны от него сразу отвернулись, как только дядя Рома стал собирать автомобиль. Взрослым надоело терпеть унижения от какого–то, невесть откуда свалившегося вундеркинда, и они перестали играть в шашки. Девушки, даже самые костлявые и прыщавые, воротили нос от Пеки. Я заполучил его, наконец, в полное свое распоряжение. Мы подолгу просиживали с ним возле сараев, а когда был дождь, то у него в комнате. Он все больше молчал, потому что рассказы у него кончились. Что он знал кроме своей деревни и железной дороги?.. А я с увлечением вешал ему лапшу на уши про своего отца, и уже не стеснялся, когда по ходу рассказа он превращался в сыщика или геолога. Я записался в библиотеку и пожирал приключенческие романы один за другим. Естественно, мои рассказы от этого сильно выиграли. Куда я только ни посылал своего отца... За какую-нибудь неделю он у меня побывал и в Африке, и на Камчатке, и среди белых медведей... Он воевал с англичанами на стороне зулусов, спускался в кратер вулкана, охотился на тигров... А Пека слушал и качал головой.

– Во дает! У нас в деревне один тоже пошел на рыбалку. Наловил лещей, сварил уху и стал есть. А кость у него поперек горла встала. Прибежал к жене, глаза выпучил... Она хотела пальцами достать – глубоко сидит. «Ешь,– говорит,– хлеб». Он один батон умял, второй... «Ты бы мне,– говорит,– хоть бы вареньем намазала». Она намазала, а он ей изменил – в город уехал к другой бабе.

Я никогда не бывал в деревне, и, вообще, мало, где бывал кроме Марьиной рощи, но хотел путешествовать. Если мать развешивала белье на чердаке, я поднимался к ней. Осторожно, чтобы не взвить пыль, перешагивая через груды хлама, пробирался к чердачному оконцу и смотрел, смотрел...

Там, над крышами и деревьями, было небо высокое, и стайки голубей мерцали там и сям, как клочки разорванной бумажки, а над ними висели таинственные воздушные змеи. Дальше, крыш становилось меньше, а неба больше, а внизу, над струнами рельс, горбатился мост, по которому сновали крохотные машинки и среди них, как жуки среди муравьев, двигались лупоглазые трамваи и неуклюжие троллейбусы. Время от времени под мостом проходили поезда, и тянули их паровозики похожие на папироски. А за железной дорогой в погожий день можно было разглядеть синие зубцы леса. У матери это называлось «загород».

Мне почему–то обидно было за Пеку, когда он говорил, что в других городах делать нечего. Как же так, жить и не путешествовать? Мне, пацану, моя будущая жизнь представлялась сплошным странствием. А этот, верзила, видите ли, никуда не стремился, кроме как козла забивать и девок лапать. Но особенно мне стало обидно за него, за единственного друга, когда я понял, что стал ему необходим. Какой же ты взрослый, если принимаешь всерьез общество семилетнего засранца? В один прекрасный день я вдруг заметил, что не встречаю его больше у калитки, когда он возвращается с работы, а напротив – он высматривает меня, сидя на бревнах. А однажды он пришел ко мне домой и спросил мать:

– А Сашка выйдет?

Тоже мне нашел приятеля. Как раз в этот день у меня случился приступ. Я лежал на спине и от слабости не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. И все же у меня хватило сил разозлиться на Пеку, когда я услышал его голос в прихожей.

Мать вошла и вопросительно посмотрела на меня. А я сказал: «Да ну его...» и отвернулся лицом к стенке. Мне было стыдно за Пеку. И чего он приперся? От этого он не стал мне ближе, а только ниже. У меня были книги, жажда путешествий, болезнь, наконец. И с этой пирамиды я взирал на него сверху вниз, а мне этого так не хотелось. Что-то закончилось. Мне стало грустно и совестно одновременно. Совестно за свою грусть. Получалось, как будто я тонул, а Пека протянул мне руку и вытащил меня на берег, я стал разглядывать эту руку и увидел, что она вся в царапинах и цыпках.

В этот же день приехала неотложка и забрала меня в больницу. Со мной в палате лежали двое школьников, то есть не лежали, конечно, а на головах стояли, потому что числились выздоравливающими. Это были воспитанные мальчики из хороших семей. Они угощали меня пирожными и абрикосами, но этим их общение со мной ограничивалось. У них была своя компания, а у меня своя – капитан Немо, инженер Гарин, одноногий, вроде моего отца, Сильвер...

Мальчишек чуть ли не каждый день навещали матери и бабушки и всякий раз приносили гостинцы. А ко мне мать приходила раз в неделю. Однажды она принесла яблоки, засунула их в тумбочку и сказала потихоньку:

– Смотри, чтобы никто не сожрал, а то на всех не напасешься.

Пацаны услышали, прыснули и убежали в другую палату, где у них нашлись приятели. А я остался в одиночестве и в полном дерьме. Уж лучше бы она не приходила.

Как-то раз одного из мальчиков навестил отец. Он, видно, приехал из командировки, потому что долго целовал сына, обнимал, гладил по голове и спрашивал: «Как вы тут с мамой?», как будто тот с мамой лежал в больнице.

Он не был похож на отцов из нашего двора: хромовые сапоги, начищенные до блеска, портупея и южный загар – придавали ему некий мужественный шик. В общем, он был почти такой, каким в книжках рисовали красных командиров. Он рассказывал про корабли на рейде в Севастополе, про учения в горах, про пограничные патрули... Рассказывал он вроде бы сыну и его приятелю, но так, чтобы и я слышал, говорил красиво, словно писал повесть Гайдара. Потом достал фотоаппарат и стал фотографировать мальчишек. И меня тоже сфотографировал. А в конце подсел ко мне на краешек постели.

– Ну, что, капитан, грустный такой? Труба зовет – пора, брат, на выписку.

Он пожал нам всем руки, крепко, по–взрослому, и ушел, оставив после себя запах одеколона, а я подумал, что хорошо бы иметь такого видного, умного и симпатичного человека вместо Пеки, и тут же устыдился – у этого военного есть сын, жена, а у моего несуразного Пеки никого нет кроме меня. Я пытался думать о своем друге, но мысли мои, словно гадкие мухи, все кружились вокруг офицера в портупее. И тогда я сдался, и тут же решил, что пора путешествовать. И сразу же вспомнил чердак, и уже не забывал о нем до самой выписки. А когда, наконец, мать забрала меня из больницы, я ушел навстречу приключениям.

День выдался пасмурный, серый, но на душе у меня было легко. С каждым шагом дом и двор неудержимо уменьшались в моем сознании, пока не стали точкой на карте. Меня окружали другие дома – большие деревянные, такие раньше были корабли. А белье во дворах – паруса... Паруса моего сухопутного детства.

Я все шагал и шагал по улочкам и переулкам, пока не оказался на Крестовском мосту. Внизу стояли товарные составы. Я спустился на пути, нашел незапертый вагон, закопался в солому и закрыл глаза: «Если поезд не уйдет сегодня, то уж завтра точно куда-нибудь отправится. И тогда, прощай Марьина роща! Я недостоин тебя, Пека, и потому должен скитаться, чтобы в странствиях и лишениях искупить свое предательство. Прощайте, мама, сестра, двор! Когда-нибудь я вернусь – загорелый и в портупее, и расскажу вам всю правду про Патагонию».