ЧУЖАКИ

 

 

Никто не знал, откуда взялся этот Гундобин. Говорят: приехал на полуторке, то есть его привезли на полуторке, его самого и два чемодана с ним. Филя привез. Это было известно доподлинно, потому что Филя сам любил вспоминать этот случай.

Он хорошо помнил, как ездил в этот день в область, возил жмых и задержался там, потому что встретил дружка, с которым служил в армии. Распил с дружком поллитру, а потом, когда возвращался, уже в потемках, ему показалось, что он сбил человека. И тогда он вернулся, чтобы посмотреть, и увидел человека целого и невредимого. Тот преспокойно сидел на чемодане и лузгал семечки. А рядом стоял другой чемодан.

– До Синюхина сколько возьмешь? – спросил человек.

Филя, с радости, что не задавил, сказал:

– Да ладно...

Взял чемодан и закинул в кузов своей полуторки. А попутчик сидит как ни в чем не бывало и грызет свои подсолнухи, как будто ему и тут неплохо. Филя видит такое дело – говорит:

– Ну, едешь, что ли?

– Я же спросил тебя: «Сколько возьмешь?»... Тогда  Филя смекнул, с кем имеет дело, и запросил трояк. А тот ему:

– Больше рубля не дам.

Вот так он и появился, этот Гундобин. Вылез из темноты на дорогу, а может быть, и из-под колес, потому что Филе с четвертинки вряд ли померещится будто он сбил человека.

А впрочем, с Филей еще нужно разобраться. Ведь не заметил же он тогда, что человек, которого он привез к нам, в Синюхино, был одноруким.

Потом все увидели, что этот Гундобин однорукий, но это уже было на следующий день, когда он пришел в контору.

В конторе было полным–полно всякого народу: и наших, и шабашников, и командированных шоферов. Все курили и разговаривали, пока председатель разбирался с бухгалтером. Тут трудно было заметить чужого, тем более что чужой был из себя не видный: лицо как у всех и одет как все, в телогрейку и резиновые сапоги.

Он вошел и встал у косяка незаметно, щуплый, серый. Но когда дверь председательского кабинета отворилась и появился бухгалтер, он, не говоря ни слова, протиснулся вперед и прошел в кабинет. И тут только все заметили, что одна рука у него, та что в кармане, вроде бы и не рука, а пустой рукав, заткнутый в карман.

Он вошел к председателю так, как будто никого в конторе не было, никакой очереди. Только ничего у него из этого не вышло. То есть поселиться он у нас поселился, а вот работы ему в Синюхино не нашлось. Больно разборчив оказался. И устроился он истопником в район.

Каждый день выходил он чуть свет из своего дома с обшарпанным чемоданом и шел через все село к проселку. Бывало, что попутки ему приходилось ждать и час, и два, но он сидел на своем чемодане и ждал, и можно было подумать, что этот человек пришел сюда в такую рань только для того, чтобы посидеть здесь в свое удовольствие.

Если случалось, что кто-нибудь, кому тоже нужно было в район, располагался рядом и хотел завести разговор, он мычал неопределенно или отмалчивался, словно никого не слышал и не видел. А может, он и вправду никого не слышал и не видел, потому что был в это время где-то далеко, может там, где осталась его рука.

Никто не знал, где он потерял руку, и вообще никто почти ничего не знал о нем. Разве только то знали, что он инвалид и что работает в школе истопником, а живет в бывшем доме Бурцевых, большом, но сильно запущенном, который он купил у прежних хозяев за триста рублей. Еще знали, что обстановки у него никакой нет, потому что у него и занавесок не было. Потом занавески появились, но это случилось позже, когда к нему приехала жена с двумя детьми. А поначалу он жил один, ни с кем никаких дел не имел и даже не разговаривал ни с кем. Такой уж он был нелюдимый этот Гундобин. Нелюдимый чужак. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы вызвать у нас опасения. Ведь если человек нелюдим, значит, у него есть основание сторониться людей, стало быть совесть перед ними не чиста.

И чего только не рассказывали про него. Одни говорили, будто он по пьяному делу попал в городе под трамвай, потому что если человек не пьет, значит, от пьянства лечился. А лечатся, известное дело, только алкоголики. Другие говорили, что он бывший полицай, который скрывается, и надо бы заявить куда следует, но не заявляли, потому что там, дескать, лучше знают. И потом на полицая он не тянул годами. Были и такие, которые утверждали, что он вернулся из заключения. Только все это были досужие домыслы, и выросли они на пустом месте, как вырастают лебеда и осот на вспаханной, но не засеянной целине.

Одно было ясно. Не было у нас такого человека, который испытывал хоть какую симпатию к этому Гундобину или, на худой конец, жалость. И хотя он был одноруким, так себя поставил, что никто его калекой не считал.

Для однорукого в деревне, будь он хоть какой из себя, пусть даже рыжий, всегда будет прозвище – Однорукий. А этого Гундобина люди окрестили Барсуком. И уже в этом было что–то особенное, выделяющее его из тысяч прочих одноруких.

Так и жил Барсук своим обычаем. По утрам ездил куда–то, говорят в район, а там – кто его знает. Домой возвращался поздно, что-то жарил на керосинке. И это мог видеть всякий до тех пор, пока однажды на окнах у него не появились занавески, и не простые, а те, которые продаются по двенадцать рублей за метр. Не успела по деревне пройти об этом молва, как случилось другое событие, еще более замечательное.

На деревенской улице появилась полуторка, доверху нагруженная какими–то узлами и ящиками. Рядом с Филей сидела немолодая уже, чернявая женщина в цветастом платке, вроде бы цыганка. А из кузова, из-под груды всякого хлама, с любопытством глядели на нас две пары шустрых карих глаз.

Увязая в колдобинах, с грохотом и скрежетом перегруженная полуторка взбиралась на бугор. И казалось, что все ее части едут самостоятельно, может быть даже не в одну и ту же сторону.

Дело было под праздник, и кое–кто в деревне уже успел хлебнуть хмельного, а у других к этому шло. Но многие все же вышли на крыльцо, чтобы посмотреть, в чем дело.

Нельзя сказать, чтобы они нам понравились – эта женщина и ее дети. То есть дети есть дети, и грех их судить, а женщина, пожалуй, была слишком смуглой, чтобы понравиться белобрысым и белоглазым синюхинцам.

Итак, в отдельности Барсук и его жена не были поняты и приняты. Но то, что чужой оказался женатым, и то, что у него были дети, как у всех, хоть и чернявые, вроде бы нас с ним примиряло. Однако он сам оттолкнул нашу руку.

Уже на следующий день, стоя в очереди за хлебом, Зинка Самохина, рассказала, как ходила проведать новоселов.

– По-соседски, – жалостливым голосом пела Зинка.– Спросить, может, надо чего...

– Ну, а они что? – нетерпеливо спрашивали в очереди.

– Захожу, а они как раз снидать сели... На столе картошка в мундирах, банка килек и поллитровка... «Здорово,– говорю,– соседи! С праздником. Вот зашла спросить, не надо ли чего». А она, эта непромытая, кудлы распустила, что есть ведьма, и говорит: «Ничего не надо, красивая, для себя береги». Сказала и молчит. А ребятенок ихний схватил со стола картошку и мне протягивает.

– Ах ты господи...– вздыхали в очереди. – Что ж ты?

– А ничего, повернулась да ушла. Больно нужна мне их ржавая селедка. У меня, если хотите знать, у зятя брат в области рыбным магазином заведует...

У Самохиной было сто правд на любой случай, и все хорошо знали ее слабость. Но эту правду люди выбрали сами, потому что она их вполне устраивала. Теперь они знали, что чернявая стерва, и поставили ее раз и навсегда на полку, где у них стояли стервы. Однако вряд ли кто тогда догадывался, насколько она стерва. Это стало известно только после случая с Василием Гущиным.

Как-то Василий заглянул в контору, когда там никого не было, кроме этой чернявой. Она устроилась в контору уборщицей и каждый день утром и вечером мела там, а иногда и мыла. Так вот она как раз мыла полы, когда подгулявший Гущин забрел в контору на огонек.

Он стоял и смотрел, как она елозит по полу, подоткнув для удобства юбку. А она хоть бы что. Не выматерилась, не замахнулась тряпкой, не погнала его прочь, а продолжала мыть пол, как будто и не было мужчины в дверях. И кто знает, чем бы все это кончилось, если бы та же Зинка, которая как раз проходила мимо конторы, не заглянула в окно и не увела Гущина домой отсыпаться.

Случай этот, само собой, не вызвал восторга у наших жен. И если сюда добавить то, что быстроглазые близнецы оказались сорви–головы и смогли окоротить деревенских забияк, правда при помощи камней, то положение чужаков казалось отчаянным. Но это было все-таки не совсем так, потому что деревня жила сама по себе, а чужаки сами по себе. Их могли не любить, осуждать каждый их шаг, но всерьез никому до них дела не было, потому что и все мы уже давно жили сами по себе и лишь делали вид, что это не так.

И только пожар все перевернул. Говорят, первым огонь заметил Матвей Хренков. Он как раз тесал что–то у себя во дворе, когда почуял, как потянуло дымом, и не дымом даже, а пожаром. Хренков выскочил на улицу и увидел, как у новоселов из-под крыши лезет желтый дым, словно кудри из-под шапки. Не успел он сообразить, что нужно делать, а уж и огонь тут как тут. Крыша, крытая дранкой, занялась в один миг. Что уж там случилось – про то никто не знает, но, скорее всего, это искра через щель в дымоходе попала в сено, что лежало на чердаке. Оно и вспыхнуло. Остальное длилось каких-нибудь два часа. Пока сбежался народ, дом был уже как фонарь в сумерках. Он светился всеми дырами, и издали казалось, будто там танцуют. Люди стояли поодаль, потому что ближе нельзя было подойти из-за сильного жара, некоторые прямо на грядках, и смотрели заворожено, как столетний бурцевский дом превращается в бутон, из которого во все стороны лезут молодые острые лепестки огня.

Через два часа все было кончено, и народ стал расходиться. А кто-то, кажется Зинка, сказала:

– И занавески сгорели...

А Гущин добавил:

– И приемник тоже... Рублей пятьдесят, небось, отдали.

И тут все услышали откуда–то сзади

– Девяносто три...

И увидели этого Гундобина. Он сидел на чемодане и покуривал как ни в чем не бывало. А мальцы его тут же по очереди грызли кочерыжку.

Погорельцы поселились в своей бане и жили там, как настоящие барсуки в норе. Хотя сам по-прежнему ездил в район, жена его убирала контору, а дети, мосластые и носатые, гоняли собак по деревне. Они были как две головешки со своего пепелища. Но теперь уже не казались такими чудными. Беда, которая с ними стряслась, обратила этих репьев в детей. Хотя, конечно, их она меньше всего затронула. Они не чувствовали никаких неудобств оттого, что жили в тесной сырой бане, как какие-нибудь зверьки. Напротив, им это, кажется, даже нравилось. А другие дети завидовали им, потому что они жили не в большом доме, как все, а в маленьком, вроде бы понарошечном.

Прошел месяц, другой... Осенний ветер посек окна холодными каплями. Все мы льнули к теплу, и дети наши, и наш скот. Сидя дождливыми вечерами где-нибудь за стопкой водки, мужчины любили поговорить о погорельцах.

– Видно, в байне и зазимуют,– начинал Матвей Хренков, тот самый, который первым учуял пожар.

– Отстроятся, небось деньги есть,– возражали ему. Но он гнул свое:

– Нельзя зимовать в байне. Не высидят, мать их так...

– Что с них взять, все одно что звери... Выдюжат,– говорили одни.

– Отстроятся... Были бы деньги, – возражали другие.

Но Хренков знал, что погорельцы не будут строиться, и не только потому, что видел, как Барсук конопатил стены бани. Он нутром чуял, что дома им самим не поднять, и это почему-то приятно волновало его. Нет, он не радовался чужому горю. Боже сохрани, не такой он был человек. Просто он чувствовал, что вскорости в деревне произойдут события, в которых, может быть, и он будет играть не последнюю роль. Так человек, сам того не осознавая, радуется буйству стихий: грозе, половодью, шторму...

Но время шло, а ничего не происходило. И Хренков не выдержал. И однажды вечером сам постучал в оконце бани, где ютились погорельцы. Постучал и ждал ответа. Но никто не отпирал. Тогда он постучал еще, но только ногой в дверь. Дверь отворилась, и он увидел самого хозяина. То есть не увидел, в предбаннике было темно и на улице темно, а догадался, что это он, по тому, как открывалась дверь.

– Ну, как? – неожиданно для самого себя спросил Хренков и тут же подумал: «А что, ну как!», и ему стало неловко.

А хозяин ничего не говорил, но и двери не закрывал. Шел дождь, холодный, частый, и Хренков решил принять молчание хозяина за приглашение войти.

В бане было тепло и даже уютно, может быть оттого, что горела свеча. От предметов и людей, которые здесь находились, исходили горбатые тени. При появлении незваного гостя они шарахнулись было в стороны, но, как бы одумавшись, вернулись на свои места. Мальчишки сидели прямо на полу, а хозяйка на лавке, в углу, за каким–то шитьем. Матвей ее не сразу заметил.

– А ничего у вас,– сказал он, чтобы что-то сказать для начала.

– Вот именно...– отозвался из-за спины хозяин.– Вот именно.

– Строиться когда думаете? – спросил Хренков и, не получив ответа, продолжал: – До морозов здесь можно перекантоваться, а зимовать нельзя – за ночь так выстудит, что и не проснетесь.

– Ну, и что с того?.– сказал хозяин.

– А то, что строиться надо, пока не поздно. Не валяй дурака – иди в сельсовет, проси ссуду. Тебе дадут...

– А тебе дадут?

– И мне дадут.

– Ну, вот и иди.

– Мне–то зачем, чудак–человек. У меня вон домина... Пяти лет не прошло, как поставил...

– Вот и живи, вот и радуйся. Тебе никто не мешает. А мне надо будет – построю.

– С одной–то рукой...

– Сколько есть – все мои,– хозяин говорил из темноты, из предбанника.

Оттуда веяло холодом, а казалось, что это от его голоса, резкого, высокого, веет холодом. Хренкову было неловко разговаривать с темнотой, и он решил обратиться к хозяйке.

– Мне, собственно, наплевать... Ребятишек только жалко...

И тут он услышал женский голос. Женщина говорила неуверенно, но не оттого, что не знала, о чем нужно сказать, а, скорее, оттого, что говорить не привыкла. Так говорят малые дети.

– Слушай, потому что это правда. Он говорит правду, потому что мы здесь околеем. Сходи в контору и все. Я не хочу здесь околеть. Я не буду...

Хренков думал услышать еще что-нибудь, но видимо, слова у этой женщины кончились. Он не услышал больше ничего и, постояв еще в дверях, вышел.

Дождь вроде бы даже усилился, но он его не замечал, он думал, как сделать так, чтобы эти люди не помешали ему построить им дом.

Матвей Хренков был, пожалуй, единственным в нашей деревне человеком, для которого чужаки были вроде бельма на глазу. Все мы могли их не понимать, не любить, но никому из нас они дороги не перешли и никто даже не помышлял о том, чтобы изменить их жизнь на свой лад. Никто, кроме Хренкова. Потому что все для этого человека раз и навсегда было усвоено и решено. А то, что не умещалось в его понятия, не давало ему покоя до тех пор, пока он не выходил на него с кольем.

Он твердо знал, что рыба живет в воде, а зимой нужно носить шапку, что правда – это хорошо, а ложь – плохо. И если бы он прочитал невзначай, что есть такие рыбы, которые живут в сухом песке, а есть и такие, что летают, он бы, может, и порвал написанное.

Все это вроде бы и смешно, но никому и в голову даже не приходило над Хренковым смеяться. Во-первых, потому, что к его причудам привыкли, во–вторых, потому, что человек он был серьезный, а в–третьих, чего греха таить, каждый из нас был немного Хренковым. Потому что уж так человек устроен, что все непонятное, необычное кажется ему либо смешным, либо враждебным. Но только одному непонятны чужие звезды, другому – чужая речь, а третьему – чужая жизнь.

Вот и Хренков, хороший в общем–то человек, никак не мог взять в толк, как это так, чтобы калеке нельзя было посочувствовать, детей приласкать, а погорельцам помочь. Тут рушилось все его понимание отношений между людьми. Но даже не это было страшно, а то, что могло из этого выйти. Стены сами по себе еще не дом, но дома без стен не бывает.

И еще одна особая черта была у Матвея Хренкова – мысли его не расходились с делом. Бывало, кто-нибудь скажет:

– В заготпункте корье принимают. Хорошие деньги дают. Надо бы надрать...

Поговорят и разойдутся, и никто пальцем не пошевелит, чтобы эти хорошие деньги получить. Глядь, а Хренков к заготпункту вязанки волочит. Нет, он не был корыстным человеком. Просто он считал, что раз голова рукам работу задала, то руки не имеют права от нее отлынивать.

Вот и теперь не знал он покоя. То есть покоя он не знал уже давно, может быть даже с того момента, когда среди пожара увидел, как два чернявых пацана попеременно грызут кочерыжку, или даже после того, как почувствовал запах пожара. Но не сразу созрело в его голове решение обратить этих чужаков в свою веру. Изо дня в день оно крепло и ширилось, пока не охватило всю его суть. И тогда он пошел к ним. Пошел, чтобы поставить точку. И не важно ему было, что они там скажут, потому что шел он туда не с вопросом, а с ответом.

Таков был наш Матвей Хренков, тем и славился. И потому никто не удивился, когда однажды, под выходной, он зашел к Василию Гущину, своему соседу и приятелю, и, выставив на стол бутылку красного, сказал:

– Инструмент готовь, Василий. За пару дней, думаю, сруб поставить можно...

– Этому Гундобину? – спросил Гущин хмуро.

– Погорельцам,– коротко ответил Хренков.

Он был настроен покончить с этим делом без промедления и торопил события. А они торопиться не желали.

Ровно месяц понадобилось строителям, троим здоровым и сильным мужчинам, то есть Хренкову, Гущину и шоферу Филе, для того, чтобы поставить новый дом, а точнее, избу-пятистенок. Своих забот оказалось невпроворот, так что работали по выходным.

И только будущий хозяин дома ковырялся на стройке каждый день. До поздней ночи можно было видеть, как он при свете времянки что–то стругал, прибивал, а потом записывал в тетрадку. Правда, помощи от него никакой не было, слава богу хоть не мешал.

А вот ребятишки, так те даже помогали. Что подать, где поддержать – тут как тут. И мать их тоже сложа руки не сидела. Только уж больно она была чернява. Василий уж на что был юбочник, а и тот не интересовался. Может, правда, оттого, что Зинка крутилась тут же.

Новоселье совпало с праздниками. Собственно, новоселья никакого не было. Просто кто-то увидел, что в новой избе горит свет. И весть об этом мгновенно разнеслась по всей деревне. И каждый в тот вечер старался пройти мимо, чтобы собственными глазами увидеть свет в окнах и людей.

Как-то уютнее стало у всех на душе в тот вечер. И все почему–то чувствовали себя значительными и благородными, даже те, кто ровным счетом ничего не сделал для того, чтобы помочь погорельцам.

Но настоящими героями были, конечно, строители. Всякий норовил зайти к кому-нибудь из них, чтобы выпить за здоровье хозяев. И как высшая похвала их поступку звучало в этот вечер по деревне слово «бесплатно». Потому что все знали, что с этого Гундобина взять нечего и дом ему построили за так. И только один человек этого не знал и знать не желал. Это был сам Гундобин.

Уже на следующий день все мы заметили странную перемену в этом человеке. Прежде он никогда ни с кем не здоровался. И делал вид, что не замечает, когда его приветствовали, а может, и вправду не замечал, потому что ему было не до нас. А тут вдруг он стал вежливым, как школьник, которому досталось от родителей. Со всеми спешил раскланяться первым, и даже показывал зубы, как будто улыбался. Особенно старался он перед своими благодетелями, среди которых выделял Хренкова. Где бы тот ему ни попадался, подходил с вежливым покашливанием брал его руку и молча держал в своей некоторое время. Матвею, при этом становилось неловко, особенно на людях. Сам себе в том не признаваясь, он начал избегать таких встреч. Тот самый Матвей Хренков, который еще вчера чувствовал себя хозяином на деревенской улице, сегодня, завидев Барсука издали, сворачивал в первый попавшийся проулок. Все чаще он ловил себя на мысли, что зря связался с этим Гундобиным. А тот как будто специально преследовал его – появлялся там, где сроду не бывал: на конюшне, в мастерских, в сельпо, и всюду тянул к нему свою жесткую и гладкую, как струганная доска, руку, и покашливал, и скалился, а глаза его смотрели так, как будто он хотел сказать: «На тебе...»

Мало того – он стал приходить к Хренкову домой. Придет, посидит на своем чемодане. Потом достанет сверток, положит на стол и выйдет. А в свертке соленые огурцы, моченые яблоки и всякое такое, чего в любом доме хоть пруд пруди. Раз принес, другой... Матвей смолчал. А на третий не выдержал, взял сверток и засунул ему за пазуху. Тот ничего не сказал, только посмотрел, но посмотрел так, что иному бы стало не по себе. А утром Хренков увидел сверток на своем крыльце.

После этого случая Барсук больше в дом не заходил, но раз в неделю, а то и чаще, Матвей находил у себя на пороге все такой же сверток.

Сначала он их забирал, потому что все-таки добро и цену ему он знал. Но старался выследить, когда этот Барсук приходит. С вечера гасил свет и часами смотрел в окно из-за занавески, ночью просыпался и прислушивался, не хлопнет ли калитка, не скрипнет ли снег под ногой. Но все было тщетно. И тогда Хренков понял, что человеку с барсуком в прятки играть не под силу, и стал спихивать свертки в сугроб. Но на их месте появлялись новые и новые. Были и банки с грибами, и варенье, и даже пироги...

По деревне поползли разные слухи, и мы поняли, что дело это серьезное, потому что знали Хренкова и теперь уже узнали кое-что про этого Гундобина. А тут еще Филя возьми да и скажи Хренкову, когда тот зашел в сельпо:

– Что, Матюша, снабженец твой выходной сегодня?..

И тут же прикусил язык, потому что увидел лицо Матвея. И понял, что сослужил этому Гундобину нехорошую службу.

В этот же день Хренков поймал Барсука у проселка, когда тот сошел с попутки. Никто не знает, специально он его караулил или случайно там оказался под вечер. Скорей всего случайно, потому что вряд ли иначе Барсук оказался бы в эту пору именно на этом самом месте. На то он и барсук.

Не долго думая, Хренков взял его за грудки.

– Что же ты, сука, делаешь?

А тот и не сопротивлялся. Казалось – он и не видит Хренкова. Казалось – он и не здесь вовсе, а у Хренкова в руках только телогрейка, кепка и резиновые сапоги.

– Что же ты, сука, делаешь? – уже не так запальчиво повторил Хренков.– К тебе как к человеку, а ты, барсучья душа, огурцы таскаешь...

– У меня больше ничего нет,– сказал Гундобин.

– Да не нужны мне твои свертки,– сказал Хренков и понял, что говорит не то.

– У меня нет денег, – сказал Гундобин.

– Да не нужны мне твои деньги, – крикнул в сердцах Хренков. – Христом богом прошу, не ходи ты больше ко мне, не носи. Не люблю я этого. И что это тебе в башку втемяшилось носить... Мне ничего не надо: ни гостинцев, ни денег.

– Того, чего тебе надо, у меня нет,– сказал Гундобин. – Бери то, что есть, не мотай душу.

– Ах, вот ты как,– вскипел Хренков и еще крепче взял его за грудки.

– Пропадите вы пропадом,– тихо сказал Гундобин куда–то в сторону,– измучили вы меня. Не могу так больше, отпусти...

Руки у Хренкова разжались сами собой. Гундобин одернул телогрейку и пошел своей дорогой, втянув голову в плечи, маленький, несуразный и как будто даже хромой. А Хренков как стоял, так и остался стоять у обочины. Он смотрел вслед уходящему Гундобину и думал, что того больше нет, и не знал, хорошо это или плохо.

И действительно, никто и никогда больше его не видел. Никто не знал, когда и куда он делся со всем своим семейством. Только через три дня кто–то заметил, что двери и окна его домика заколочены крест–накрест. Правда, Филя клянется, что когда он ездил ночью за самогоном в Красновидово, то видел на дороге каких–то людей. Они сидели на чемоданах, и снег засыпал их так, что трудно было понять, люди это или кусты. Но только веры ему нет, потому что к тому времени он и без самогона был уже хорош.

И все-таки этот Гундобин напомнил о себе еще раз. Как-то, в конце зимы, Матвей Хренков получил перевод: двадцать рублей пятьдесят четыре копейки. Ни обратного адреса, ни имени отправителя разобрать было невозможно. Похоже, что человек нарочно хотел остаться неизвестным.